Санкт-Петербург

www.opeterburge.ru

Всё, что нужно знать о Петербурге

Часть 12 глава 5

     «Впрочем, я не знал еще, что и сам был уже во власти этой страшной болезни. О цынге я имел смутное представление: десны кровоточат, зубы выпадают, вот и все. Ничего этого у меня пока не было, я был спокоен, приписывая боль в ногах малокровию, утомлению. Ушел Соколов, лег я на кровать отдохнуть после прогулки. При этом вздумал от скуки ноги подбросить кверху.

     Подбросил раз и чуть не закричал! Одна нога, поднявшись вверх, вдруг опустилась, как плеть, со страшной, острою болью. Глянул под колено, а там уже почернело. Плохо дело! Пришел доктор, осмотрел ноги и сделал жест отчаяния.

     — Неужели нет надежды? — спрашиваю его.

     «Ходи! больше ходи! Авось, — вырывались у него отдельные возгласы: лекарство пришлю! Пей! Авось! еще раз добавил он, уходя в каком-то раздумье.

     Принесли железо в сахарном сиропе, уксусу, кружку молока. Принялся я ходить. Но болезнь с каждым днем все более и более усиливалась. Вместо небольшой опухоли у лодыжек, опухоль поднялась теперь до колен. Ноги превратились в два точеных, крепких, упругих обрубка; цвет их менялся от красного, к серому, синевато ­ черноватому. Боль в икрах была ужасная, точно кто-то их сжимал очень туго железным обручем. При этом надо было ходить, и я ходил... Но чего это стоило! Походишь с четверть часа и, как сноп, валишься на кровать и сейчас же не то бред, не то обморок. Сознание в сущности не терялось, однако, стоило закрыть глаза, как начинало почему-то казаться, что болят не мои ноги, а страдает сын злой самодурки­ старухи из «Грозы» Островского. При этом сама она стоит тут же у моей головы, как бы окружает ее. Мои же ноги — не ноги, а это мещанкин сын, и я наблюдаю лишь со стороны, как злая старуха терзает его. Мне за него больно, а не за себя. Но вот на соборной колокольне начинается перезвон колоколов, и я быстро открываю глаза, живо вспоминаю, что больше 1/4 часа мне нельзя лежать: надо ходить! Я встаю, но начать ходить сразу не могу. Раз, другой обойду вокруг кровати, держась за нее, как ребенок, и только тогда решаюсь пуститься в путь. Через 1/4 часа та же история; если не лежишь и не бродишь, то, сидя на кровати, мочишь уксусом опухоль (уксусу, впрочем, давали мало), разминаешь икры, делаешь движения ступней, затем через 1/4 часа встаешь, кружишься вокруг кровати и снова ходишь.

     Так проходил день. К вечеру, окончательно выбившись из сил, я валился на, кровать, и тут уж никакое сознание, никакая боязнь не могли бы заставить продолжать ходьбу. Спать! Спать!

     Но новая беда: от переутомления и боли не было сна. Забудешься на минутку и проснешься... Прописал доктор морфий. Сначала лекарство помогло, но скоро и оно перестало действовать».

     Не менее тяжелое впечатление оставляет рассказ и Поливанова (*200 прим.): «Я присел на скамейку, так как ходить было уже больно, и задумался. Мне так стало тяжело, что я не выдержал и, не дождавшись окончания полагавшегося для прогулки 15­минутного срока, я ушел с гулянья. Соколов вошел за мной в камеру и, к моему удивлению, спросил: «Почему не гуляется?»

     Я подумал, что в это время вся тюрьма была уже  в цынге и я, вероятно, не последним поддался ей.

     — Ноги болят, — ответил я неохотно.

     — А ну, покажи ­ка! Может быть, доктора надо?

     Я показал распухшую ступню.

     — Ну, пока еще ничего особенного не замечается, — сказал Ирод. Но на другой день привел доктора.

     — Ну что у тебя болит? — спросил Вилльмес; когда я молча показал ему ногу, он воскликнул:

     — Ну, как же это ты так запустил! Давно бы надо сказать, — и, обернувшись к Соколову, сказал с беззвучным старческим смехом, — цынга, цынга, настоящая цынга !

     Ирод улыбнулся.

     — Ну, а десны, как? — снова обратился ко мне доктор, — открой рот! Ну, так, так, кровоточат... а еще что чувствуешь?

     Я сказал о лихорадке.

     — Пришлем лекарство, — закончил он, уходя.

     Начиная со следующего дня мне стали давать лошадиные порции полутора­хлористого железа три раза в день, дали полосканье из дубовой корки и хинину. Хину приходилось принимать самым курьезным образом. Соколов, очевидно, считал немыслимым давать порошок в пакетике, считая бумагу чем-то законопреступным; поэтому в первый же раз он велел унтеру, принесшему порошок, высыпать хину на переплет библии, и сказал, указывая ключем:

      «Нужно слизнуть!» (sic).

     Раза два я пробовал слизывать, но не вытерпел и сказал доктору, чтобы хину завертывали в папиросную бумагу. Соколов согласился на это с тем, чтобы я глотал в его присутствии, и каждый день приносил мне кусочек папиросной бумаги, на которую унтер высыпал хину. Я завертывал и глотал под непосредственным наблюдением «недреманного ока», как я иногда мысленно называл Соколова.

     Первое время, несмотря на лекарство, болезнь моя все прогрессировала. Пароксизмы лихорадки мучили меня ежедневно утром с 9 часов до 11 1/2 — 12 часов. Я лежал тогда пластом, не будучи в состоянии двинуть рукой и по временам в бреду. Может быть, впрочем, это и не был, собственно говоря, бред, а те галлюцинации слуха, которые долго потом меня преследовали. Я слышал то голоса, то музыку, то оперное пение и относился к этому, как к чему-то вполне естественному, чего и следовало ожидать. По временам я как будто приходил в сознание, чувствовал жажду и жадно пил воду, стоявшую у моего изголовья; потом я опять впадал в полузабытье и, правду сказать, больших страданий не испытывал. Боль в ногах, когда я лежал тихо, была незначительная, вроде легкого ревматизма, но при ходьбе нужно было ступать очень медленно и осторожно, и иной раз, особенно утром, спросонья, забудешься, да и ступишь на пол неосторожно, так потом и опрокинешься на кровать, засовывая в рот угол подушки или край одеяла, чтоб не кричать. Тогда ощущение бывало такое, как будто наступал на гвозди, часто наставленные торчком. О воздухе я скучал очень и все-таки, кое-как, медленно, придерживаясь за стену, выходил в те дни, когда приходился мой черед. Понятно, ходить по садику я не мог, а, добравшись до скамейки, просиживал там все свое время и уходил, так же ковыляя и прикусывая губы от боли. Хорошо, что гулять меня всегда брали одним из первых, да и вообще прогулка кончалась тогда рано, потому что большинство товарищей не вставало с постели. Утреннее кровохарканье, вызываемое застоями крови в сосудах, ничего опасного и неприятного не представляло, но то, что творилось у меня во рту, было убийственно неприятно. Десны страшно распухли, покрылись язвами, из которых сочилась буроватая кровь, зубы вышли из лунок и до того расшатались, что я не мог жевать даже мякиша черного хлеба. Они при самом легком давлении расходились в разные стороны, и поднималась страшная боль. После все они, за исключением одного, вновь окрепли, так что я отделался сравнительно очень легко, потеряв один только зуб, впоследствии вывалившийся. Нёбо тоже, покрылось кровоточащими ранами, и с десен и с нёба постоянно отделялись клочки омертвелой ткани, так что за время цынги у меня и нёбо и десны совершенно обновились!

     Через некоторое время в мае доктор назначил мне полбутылки молока в день. Помню, как торжественно в первое же утро изрек Соколов, указывая на жандарма, переливавшего молоко в мою кружку: «Дается молоко!». При настоящем состоянии моего здоровья вообще и зубов в частности, эта кружка молока послужила мне не только легкой и питательной, но и совершенно достаточной пищей; раньше же мое питание состояло из полдюжины ложек супа и щей, откуда я старательно выбирал капусту и все твердое, что было не по зубам, и маленького кусочка хлебного мякиша, который я тщательно размачивал и разминал в ложке моего бульона. Особенно плохо было по постным дням, когда пища была неудобосъедаемая и для здорового человека, ибо мне, как и остальным цынготным, продолжали давать по средам и пятницам постную пищу. Мне казалось потом, что эта кружка молока помогла больше всех лекарств, и уже в июне я стал себя чувствовать лучше, но десны все еще были сильно разрыхлены и кровоточили, хоть и не так сильно, как прежде. Лихорадка меня оставила, наконец, ноги, правда, побаливали, но дело шло па поправку. Как только это обнаружилось, у меня отобрали молоко. Это было сделано в конце июня или в начале июля, и меня крайне возмутило тогда, но я не сказал ни слова ни смотрителю, ни доктору, и мое выздоровление, как я скоро убедился, пошло гораздо медленнее».

   Предыдущая страница                          Следующая страница