Санкт-Петербург

www.opeterburge.ru

Всё, что нужно знать о Петербурге

Часть 11 глава 4

     Окончив описание камер, укажем, какая была одежда и пища у заключенных. Фроленко описал ту одежду, которую он получил в первый день своего перемещения в равелин. Это была вполне приличная одежда. Но она была дана всего-навсего на один день. Через день утром Фроленко услыхал резкое: «Раздеться!»

     Оглядываюсь и вижу, на кровати лежит куча старого серого хлама, а у кровати на полу стоят большие неуклюжие коты и рваные суконные онучи. Это было уже настоящее каторжанское одеяние. Старая плохо вымытая дерюга ­ рубаха и нижние порты, старые из очень потертого серого сукна с разрезами для кандалов штаны и старая серая куртка». Фроленко только вскользь коснулся одежды. Поливанов посвящает ей гораздо больше места (*178 прим.):

     «Оставшись один, я стал разбирать ворох, лежавший на кровати. Белье было ужасное, чуть ли не из мешочного холста, в котором вдобавок всюду торчала кострика; затем шерстяные зимние портянки, громадные коты, подбитые гвоздями, серая арестантская куртка и серые же невыразимые, очень оригинального покроя, напоминавшие мне мексиканские «кальцонеро», с тою только разницею, что разрез был не снаружи, а снутри, начинаясь вершков на 5 выше колена и не доходя на такое же, приблизительно, расстояние до конца. Этот разрез был сделан с тою целью, чтобы через него можно было бы пропускать цепь от кандалов, надетых под брюки. После я уже нигде не видел подобных невыразимых; должно быть, начальство пришло, наконец, к убеждению, что подобный покрой нелеп в высшей степени. Белье не стиранное, а потому крайне жесткое, терло мне тело и немилосердно кололо его кострикой, коты кололи мне пятку гвоздями, прошедшими сквозь стельку, портянки, плохо завязанные веревочками от котов, сваливались с ног; в куртку могло поместиться два таких человека, как я, и она висела, не облегая тела, словно мешок, а у штанов не оказалось верхней пуговицы, так что я их никак не мог приспособить к употреблению, и ходить приходилось, поддерживая их рукой. На проклятом разрезе хоть и было три пуговицы (грубо обрезанные кусочки толстой кожи), но штаны были мне не по росту, сидели плохо, и в эти разрезы свободно проникал холодный воздух». Чтобы сделать белье хоть несколько удобоносимым, Поливанов прибегнул к такому способу: «Я стал делать следующее: дадут мне новое белье, так я им вытру мокрый пол и отдам в стирку, а на себе оставлю старое, таким образом, я поступал с каждой парой белья по три раза: в четвертый, после трех стирок, его уже можно было носить. Кроме того, я предварительно каждый раз мял и тер белье о спинку кровати, чтоб сделать его помягче, и выбирал из него кусочки кострики».

     В соответствии с одеждою было и умывание (*179 прим.): «Я остановился перед умывальником и стал искать глазами мыло. Его не оказалось, и я спросил присяжного: «А мыло?» Тот только отрицательно качнул головою: не полагается, мол, вашему брату такой роскоши. Что поделаешь? Пытаюсь умываться без мыла вплоть до перевода в Шлиссельбург, т. е. год и 10 месяцев».

     Наконец, несколько слов о пище: «Утром часов в семь приносили ломоть черного хлеба, в 12 часов раздавали обед — омерзительный, нужно сказать. В скоромные дни он состоял из щей или жиденького манного супа, в котором по солдатской поговорке: «крупинка за крупинкой гонялась с дубинкой», гречневая каша в весьма умеренном количестве, а в постные дни (среда и пятница) из гороха или супа с признаками снетков и каши с постным маслом. В семь часов вечера давали ужин — остатки щей или супа, разбавленные в изобилии кипятком (*180 прим.)». А каков был хлеб, узнаем из описания Фроленко  (*181 прим.)— «с примесью куколя, с сороконожками, сухими личинками. У меня вошло в привычку перед едой разламывать хлеб на мелкие куски, выбирать сор и потом уже есть.

     И вот однажды, разломив, смотрю — белеет что-то. Присмотрелся, еще два или три белых хлебных червя. Выбросил... говорю на следующий день Соколову. «Быть не может! я сам смотрю за печением хлеба!» — отвечает он. Не помню, почему я не сохранил червей, пришлось промолчать. Разламываю после его ухода хлеб и, к своему удовольствию, снова нахожу штуки три белых, налитых червя. Сохранил их. Является Соколов. «Вот, — говорю, — смотрите!» — и показываю свою находку. Соколов взглянул, покраснел и, взяв, быстро спрятал хлеб в карман, не говоря ни слова. Я заранее торжествовал, но оказалось рано. В следующий приход Соколов смело, нахально стал меня уверять, что это были не черви, а разбухшие зерна ржи (*181 прим.)».

     Весь равелин находился в беспрекословном повиновении у Соколова, иначе называемого политическими заключенными Иродом. Характеристику этого Ирода сделали Волькенштейн (*182 прим.) и Поливанов (*183 прим.). «Он — Ирод — выкрестившийся еврей, — пишет Волькенштейн, — и выслужился из солдат в офицеры. До 1884 года он был в Алексеевском равелине, и там и в Шлиссельбургской крепости он больше всего отличался поразительною страстностью в исполнении своих обязанностей. Как зорко, как лихорадочно он следил за всякой мелочью, которую исполняли по его распоряжению унтер­офицеры. Распределяют белье для арестантов — он с замечательною тщательностью пересмотрит каждую вещь и переложит её на другое место. Раздают заключенным пищу — он с необыкновенным вниманием смотрит, как и куда ставят. День и ночь он проводил в коридорах — даже в праздники. Раз в утро Пасхи, на рассвете, часов в пять мы начали стучать, еще лежа в постели, надеясь, что в такой день не станут колотить в дверь, делать замечания и пр. Как вдруг — даже теперь не могу спокойно вспомнить об этом — врывается Ирод с толпою унтер-офицеров и кричит не своим голосом: «И в праздник они безобразничают! Перестанете ли когда-нибудь?»

     Был он большой любитель тиранить заключенного, и сколько это ему доставляло удовольствия. Так, например, выберет умышленно Рождество, чтобы дали арестантам новое немытое белье — очень грубое и колючее, а потом с сияющим видом спрашивает, что, колет? Между тем он мог бы повременить, потому что старое белье не бросалось, а после донашивалось. Вообще же он был чрезвычайно неразвитой человек и умственно, и нравственно».

     Поливанов, со своей стороны, приводит много характерных черточек: «Трудно передать отталкивающее впечатление, какое производил Соколов. Это был мужчина высокого роста, лет 45 — 50, очень плотный и широкоплечий, почему и казался ниже, чем был на самом деле, с фигурой и ухватками, напоминавшими не то мясника, не то гицеля. Его массивные руки с короткими и толстыми пальцами находились в постоянном движении, и только эта чисто иудейская жестикуляция и выдавала его происхождение: он был выкрест - еврей, говор же его был чисто русский, солдатский. До нельзя было противно его бритое мясистое лицо с толстыми губами, рыжеватыми щетинистыми усами, с постоянным выражением тупого самодовольства или злобы. Особенно противны были глаза, выпуклые, неопределенного цвета «бутылочного с искрой». Они напомнили мне глаза крупных пресмыкающихся с застывшим в них выражением холодной, тупой жестокости. Наглый, жестокий, бесчувственный, тупоумный и низкий, он служил без малейших колебаний и угрызений совести исполнителем самых гнусных приказаний высшего начальства. Во время Крымской войны он был солдатом, и его взял к себе в денщики Потапов (бывший впоследствии шефом корпуса жандармов), а потом Соколов пошел в жандармы, но только в 1870 г. он был произведен в офицеры, благодаря протекции своего бывшего барина. Однако по своей неразвитости и малограмотности употреблялся лишь на черную работу: возил арестантов на допросы, дежурил в III отделении и присутствовал иногда на обысках, так как у него не только были исполнительность и рвение, но некоторый шпионский нюх. «Мне все равно, — вот любимый диалог Соколова, — мне что прикажут: от себя ничего не делаю, и на меня обижаться нечего. Прикажут мне сделать лучше — сделаю лучше. Прикажут сделать хуже — сделаю хуже. Прикажут тебя выпустить ­ и выпущу!»

   Предыдущая страница                          Следующая страница